way into the darkness, where the sun is shining yellow
Пишет Гость:
Пишет Гость:
Пишет Гость:
Пишет Гость:
31.03.2012 в 18:26
Второе исполнение, часть первая
Когда-то ее дом был полон зеркал.
Самых разных: ростовых, в дорогих рамах прекрасного черного дерева, ее любимого; берущих по пояс, по грудь, по ключицы, карманных, способных уместиться на ладони.
Я понимал ее фетиш: она была прекрасна.
Это прекрасно, читайте дальшеЯ прощал ее красоте то, что могло показаться кому-то высокомерием.
Я любовался сам – каждую минуту, в которую не держал лука или звериной туши, не вглядывался в темноту или лица тех, с кем она разговаривала. Да, говорила всегда только она. Я, верный спутник ее силы и красоты, предпочитал молчать. Я благодарен теперь себе за это молчание. Ничего не отдававший, я сохранил все, что только мог сохранить. Сейчас это бесценно. Потому что сейчас я дрался бы за жалкие крупицы и тени того, что имел. Я дрался бы с самим небом, если бы мог до него дотянуться. Я дрался бы с ней самой, если бы победа повернула время вспять. Я поднял бы руку на все святое, если бы оно могло вернуть все на круги своя.
Она смотрится в последнее оставшееся зеркало.
Черная, прямая, сухая, как мужчина.
Я глажу взглядом ее лопатки.
Мое тело отвратительно, произносит она, и мое сердце обливается кровью.
Мое лицо безобразно, произносит она, и я отворачиваюсь.
Она поднимает руки и поправляет ворот доспеха. Я слышу, как поскрипывает гладкая черная кожа: пальцы ее движутся мягко, спокойно, из-за этого спокойствия мне на мгновение чудится, мерещится прошлое. Прошлое, в котором она была медом и молоком, чистой сильной рекой, в которых я тонул – раскинув руки, со счастливой улыбкой.
Кажется, она проводит ладонью себе по груди. Ее грудь утянута. Как всегда. Уже очень давно. А может быть, ничтожно мало. Я потерял счет времени.
Она опускает на лицо страшную резную маску из золота; я закрываю глаза, мне слишком больно.
***
За время наших путешествий я изучил ее вкусы с той дотошной, придирчивой доскональностью, свойственной любому безнадежно и беззаветно влюбленному сердцу.
Я готовлю сам, чтобы соли было ни на щепотку больше или меньше, чем она любит. Я подымаюсь раньше, чтобы отворить окна и поднять занавеси. Я ловлю голубей и кроликов, которых она потом выпустит из рук на свободу. Я раскладываю стрелы в колчане строго по оперению. Я зашиваю в ее подушки хмель и вереск, чтобы ей легче спалось. Я ношу черное. Я выслеживаю кровяных драконов.
Ее любимых.
Я не понимаю ни языка, на котором она говорит с ними, ни того, что происходит впоследствии. Уже давно переставший удивляться, я не вмешиваюсь и не задаю впоследствии вопросов. Я только выслеживаю, только иногда заманиваю, только иногда остаюсь подле опустошенного, униженного тела - чтобы прикоснуться к тому, что смогло дать ей удовлетворение и смысл жизни. Смогло, в отличие от меня.
Я целовал ее кисти, я подносил ей цветы и птиц, она улыбалась. Потом переставала.
После испитой души она улыбается еще долго, долго.
Я мог бы радоваться.
Теперь это длится не дольше нескольких минут.
Пошатываясь, она отходит от все еще пылающих костей, сплевывает кровь на снег, бросает окровавленный меч с такой небрежностью, будто бы он был простой палкой. Ее всю потряхивает, она бормочет что-то совершенно неразличимое. Утирает губы тыльной стороной кисти, громко кашляет.
Я изучил ее так, что способен понять все ее чувства по единственному на нее взгляду. Я решаюсь посмотреть, и страх и горечь поглощают меня.
Она мечется. Ее душа мечется.
Я не говорю ни слова, когда она вновь надевает маску, поднимает клинок, как что-то мерзкое, опостылевшее, и кивком подзывает к себе.
Сольвейг, милая моя Сольвейг.
Милая, милая, милая моя Сольвейг.
URL комментарияКогда-то ее дом был полон зеркал.
Самых разных: ростовых, в дорогих рамах прекрасного черного дерева, ее любимого; берущих по пояс, по грудь, по ключицы, карманных, способных уместиться на ладони.
Я понимал ее фетиш: она была прекрасна.
Это прекрасно, читайте дальшеЯ прощал ее красоте то, что могло показаться кому-то высокомерием.
Я любовался сам – каждую минуту, в которую не держал лука или звериной туши, не вглядывался в темноту или лица тех, с кем она разговаривала. Да, говорила всегда только она. Я, верный спутник ее силы и красоты, предпочитал молчать. Я благодарен теперь себе за это молчание. Ничего не отдававший, я сохранил все, что только мог сохранить. Сейчас это бесценно. Потому что сейчас я дрался бы за жалкие крупицы и тени того, что имел. Я дрался бы с самим небом, если бы мог до него дотянуться. Я дрался бы с ней самой, если бы победа повернула время вспять. Я поднял бы руку на все святое, если бы оно могло вернуть все на круги своя.
Она смотрится в последнее оставшееся зеркало.
Черная, прямая, сухая, как мужчина.
Я глажу взглядом ее лопатки.
Мое тело отвратительно, произносит она, и мое сердце обливается кровью.
Мое лицо безобразно, произносит она, и я отворачиваюсь.
Она поднимает руки и поправляет ворот доспеха. Я слышу, как поскрипывает гладкая черная кожа: пальцы ее движутся мягко, спокойно, из-за этого спокойствия мне на мгновение чудится, мерещится прошлое. Прошлое, в котором она была медом и молоком, чистой сильной рекой, в которых я тонул – раскинув руки, со счастливой улыбкой.
Кажется, она проводит ладонью себе по груди. Ее грудь утянута. Как всегда. Уже очень давно. А может быть, ничтожно мало. Я потерял счет времени.
Она опускает на лицо страшную резную маску из золота; я закрываю глаза, мне слишком больно.
***
За время наших путешествий я изучил ее вкусы с той дотошной, придирчивой доскональностью, свойственной любому безнадежно и беззаветно влюбленному сердцу.
Я готовлю сам, чтобы соли было ни на щепотку больше или меньше, чем она любит. Я подымаюсь раньше, чтобы отворить окна и поднять занавеси. Я ловлю голубей и кроликов, которых она потом выпустит из рук на свободу. Я раскладываю стрелы в колчане строго по оперению. Я зашиваю в ее подушки хмель и вереск, чтобы ей легче спалось. Я ношу черное. Я выслеживаю кровяных драконов.
Ее любимых.
Я не понимаю ни языка, на котором она говорит с ними, ни того, что происходит впоследствии. Уже давно переставший удивляться, я не вмешиваюсь и не задаю впоследствии вопросов. Я только выслеживаю, только иногда заманиваю, только иногда остаюсь подле опустошенного, униженного тела - чтобы прикоснуться к тому, что смогло дать ей удовлетворение и смысл жизни. Смогло, в отличие от меня.
Я целовал ее кисти, я подносил ей цветы и птиц, она улыбалась. Потом переставала.
После испитой души она улыбается еще долго, долго.
Я мог бы радоваться.
Теперь это длится не дольше нескольких минут.
Пошатываясь, она отходит от все еще пылающих костей, сплевывает кровь на снег, бросает окровавленный меч с такой небрежностью, будто бы он был простой палкой. Ее всю потряхивает, она бормочет что-то совершенно неразличимое. Утирает губы тыльной стороной кисти, громко кашляет.
Я изучил ее так, что способен понять все ее чувства по единственному на нее взгляду. Я решаюсь посмотреть, и страх и горечь поглощают меня.
Она мечется. Ее душа мечется.
Я не говорю ни слова, когда она вновь надевает маску, поднимает клинок, как что-то мерзкое, опостылевшее, и кивком подзывает к себе.
Сольвейг, милая моя Сольвейг.
Милая, милая, милая моя Сольвейг.
Пишет Гость:
31.03.2012 в 18:27
Второе исполнение, часть вторая
Я не знаю, какими путями она рыскала и что делала, чтобы знать теперь их по именам.
Да, она зовет их по именам, и они являются ей. Она склоняет голову и приветствует их огнем, и они приветствуют ее, а затем все начинается снова, снова, и снова.
На двенадцатый раз она рявкает огнем и на меня, когда я приближаюсь, чтобы поднести ей ее новый клинок. Она опять бросила его после убийства.
Нет, не бросила. Швырнула.
Прости, шепчу я, отходя, прости, пожалуйста.
Я прижимаю этот клинок к своей груди, как отвергнутое дитя. Я укачиваю его, когда разворачиваюсь и бреду прочь. Она стоит на краю обрыва, обхватив себя руками, и укачивает сама себя, и шепчет что-то сама себе.
Я бережно кладу меч на свой спальный мешок на камнях, смотрю на него, пытаясь бороться со стынущим и тяжелеющим куском смолы у себя в горле, наклоняюсь, заворачиваю его в покрывало из шкуры, глажу по свертку ладонью: полежи немного один, я схожу за водой к источнику.
Я жду ее до ночи, потом беспокойство оказывается сильнее понимания, и я тенью пробираюсь к тому месту, где оставил ее.
Она сидит, сгорбив спину, странно замершая.
Черная, сухая, растрепанная, как птица.
***
Однажды я попытался украсть бинты, которыми она терзает свою грудь, и маску, которой она скрывает свое лицо. Мне показалось, будто бинты эти и это рогатое золото едва не прожгли мне пальцы, так они ненавидели меня. Я зарыл их в свои вещи – неглубоко, только прикрыл парой своих некогда выходных камзолов.
Милостивая Мара, прости ее за то, что она творила, когда обнаружила пропажу.
Прости ее за то, что она сделала со мной, когда я признался.
Я сам вправил себе руку, челюсть и нос, сам залечил ожоги и покинул ее дом, чтобы дать ей время успокоиться. Когда я пришел вечером, она встретила меня с улыбкой и пригласила разделить с ней трапезу. Мы говорили о литературе и природе, о родине темных меров, о поэзии, о престолонаследии и фазанах; как я был счастлив!
Ночью она показывала мне созвездия, глаза ее блестели, она улыбалась.
***
…Я никогда не слышал, как она плачет, и предпочел бы никогда не слышать.
Как только стих последний драконий хрип, она, так и не выдернув меча из его глазницы, спрыгнула с его головы, повалилась оземь и захрипела и заплакала сама.
Сначала она держала руки подобранными под живот, будто беременная с подступающим выкидышем, но затем ухватилась за собственную грудь. Она принялась скрести и царапать доспех, как если бы кожа ее под ним горела огнем, она ползала по снегу, что-то клокотало и булькало у нее в горле, пальцы судорожно сжимались и разжимались, как когти хищной птицы.
Черная, изломанная, слабая, она позволила поднять себя на руки. У самого нашего лагеря она внезапно заговорила, только речь ее зазвучала хрипами, карканьем и чем-то чужим, тем наречием, которое знают только она и они. Она забилась у моего плеча.
Пока она спала, бредя, я распотрошил ее рюкзаки, все ее рюкзаки.
Десятки, десятки, десятки листов, исписанных резкими агрессивными штрихами… камни… обломки… книги, новые и древние, перепачканные кровью, с чужими печатями личных библиотек…
Милосердная Мара!
Пораженный, я прижал ворох найденного к своей груди.
На ее листах я различил повторяющиеся слова.
URL комментарияЯ не знаю, какими путями она рыскала и что делала, чтобы знать теперь их по именам.
Да, она зовет их по именам, и они являются ей. Она склоняет голову и приветствует их огнем, и они приветствуют ее, а затем все начинается снова, снова, и снова.
На двенадцатый раз она рявкает огнем и на меня, когда я приближаюсь, чтобы поднести ей ее новый клинок. Она опять бросила его после убийства.
Нет, не бросила. Швырнула.
Прости, шепчу я, отходя, прости, пожалуйста.
Я прижимаю этот клинок к своей груди, как отвергнутое дитя. Я укачиваю его, когда разворачиваюсь и бреду прочь. Она стоит на краю обрыва, обхватив себя руками, и укачивает сама себя, и шепчет что-то сама себе.
Я бережно кладу меч на свой спальный мешок на камнях, смотрю на него, пытаясь бороться со стынущим и тяжелеющим куском смолы у себя в горле, наклоняюсь, заворачиваю его в покрывало из шкуры, глажу по свертку ладонью: полежи немного один, я схожу за водой к источнику.
Я жду ее до ночи, потом беспокойство оказывается сильнее понимания, и я тенью пробираюсь к тому месту, где оставил ее.
Она сидит, сгорбив спину, странно замершая.
Черная, сухая, растрепанная, как птица.
***
Однажды я попытался украсть бинты, которыми она терзает свою грудь, и маску, которой она скрывает свое лицо. Мне показалось, будто бинты эти и это рогатое золото едва не прожгли мне пальцы, так они ненавидели меня. Я зарыл их в свои вещи – неглубоко, только прикрыл парой своих некогда выходных камзолов.
Милостивая Мара, прости ее за то, что она творила, когда обнаружила пропажу.
Прости ее за то, что она сделала со мной, когда я признался.
Я сам вправил себе руку, челюсть и нос, сам залечил ожоги и покинул ее дом, чтобы дать ей время успокоиться. Когда я пришел вечером, она встретила меня с улыбкой и пригласила разделить с ней трапезу. Мы говорили о литературе и природе, о родине темных меров, о поэзии, о престолонаследии и фазанах; как я был счастлив!
Ночью она показывала мне созвездия, глаза ее блестели, она улыбалась.
***
…Я никогда не слышал, как она плачет, и предпочел бы никогда не слышать.
Как только стих последний драконий хрип, она, так и не выдернув меча из его глазницы, спрыгнула с его головы, повалилась оземь и захрипела и заплакала сама.
Сначала она держала руки подобранными под живот, будто беременная с подступающим выкидышем, но затем ухватилась за собственную грудь. Она принялась скрести и царапать доспех, как если бы кожа ее под ним горела огнем, она ползала по снегу, что-то клокотало и булькало у нее в горле, пальцы судорожно сжимались и разжимались, как когти хищной птицы.
Черная, изломанная, слабая, она позволила поднять себя на руки. У самого нашего лагеря она внезапно заговорила, только речь ее зазвучала хрипами, карканьем и чем-то чужим, тем наречием, которое знают только она и они. Она забилась у моего плеча.
Пока она спала, бредя, я распотрошил ее рюкзаки, все ее рюкзаки.
Десятки, десятки, десятки листов, исписанных резкими агрессивными штрихами… камни… обломки… книги, новые и древние, перепачканные кровью, с чужими печатями личных библиотек…
Милосердная Мара!
Пораженный, я прижал ворох найденного к своей груди.
На ее листах я различил повторяющиеся слова.
Пишет Гость:
31.03.2012 в 18:28
Второе исполнение, часть третья
Только я всегда видел ее такой, какая она есть.
Никто же не заподозрит, что она боится кузнечиков, или мечтает о рогатых лилиях, которые когда-то увидела на картине в доме эльфийского торговца, в свободное время уединяющегося с холстом и красками. Или то, что она только притворяется, что любит общество. Тысячи вещей знаю я, только я один.
Только я вижу, как она меняется, когда кто-то произносит это слово. «Дракон». Или одно из этих имен. Я никогда не повторю ни одного из них. Ей можно все, но для себя я уже давно все решил.
- Ястреб, - одобряюще произносит высокий темноволосый норд со странными отметинами на лице; она поднимает уголки губ, но только я различаю за этим холод. А затем ярость. И затем страх.
Ворона, хрипит она вечером, привалившись к какому-то камню и суча согнутыми в коленях ногами по траве. Ворона, слышу я, когда она ползет к полосе снега и утыкается в нее лицом, чтобы напиться влагой, которую натопят ее губы. Ворона, почти воет она во сне с лицом, залитым раскаленными слезами.
Я крепче обнимаю ее меч, укутанный в какие-то пеленки, стараюсь не слушать то, как она трясется на своей постели через стенку от меня.
***
Однажды она говорит: я ухожу в горы.
На мгновение я замираю, ошеломленный: неужели…
Уже следующее мгновение приносит мне успокоение: она мрачна, но спокойна, скорее собранна и задумчива, чем исполнена решительности. Она снаряжает сумку с едой и теплыми вещами, не берет с собой ни оружия, ни тяжелого доспеха. Как это облегчает мою душу! Я пытаюсь изобразить улыбку, хлопочу с оставшимся необходимым, провожаю ее до самого Айварстеда – она разрешила, она улыбалась.
Я смотрю ей в спину: бедная, ей, конечно, тяжело нести все это…
Я бы вынес на своих плечах все, что она захотела бы взвалить на свои.
Я вынес бы на них небо, которое она опрокидывает на себя каждый день, за которое она так отчаянно цепляется. Я сам опрокинул бы его так, чтобы оно никогда более не поднялось.
Она возвращается через месяц, истощавшая, черная, скуластая, злая…
Она не здоровается, хлопает дверью, затем другой.
Я чувствую безнадежность, и проклинаю того, кто отказал ей в надежде, чем бы ни была эта надежда.
***
Проходит неделя, она больше не спит в мешке или палатке, когда мы выступаем в поход.
Она находит обрыв, камень, утес, и врастает в него, точно орлоподобные изваяния, которые я часто видел ютящимися в разных уголках древних строений. Она садится на корточки, обхватывает себя руками, наклоняет голову, замирает, засыпает. Клянусь, если бы кто-то решился пронаблюдать за ее сном, он не различил бы ни единого движения.
Поутру глаза ее мутны и блеклы, взгляд рассеян, она отказывается от еды.
Милая моя Сольвейг.
Она впервые сражается с драконом без пляски на мечах, и когда он замирает, тяжело дыша, на снегу, странно вздрагивающий в груди и крыльях, окутанный фиолетовым мерцанием, она вдруг останавливается, снимает маску, смотрит ему в глаза.
Она что-то говорит, за полминуты срываясь на истерику, и убегает сломя голову.
Я убегаю следом, как только умирающий дракон обращает ко мне белоокий взгляд и рычит, хрипит что-то, испуская кровь из могучей пасти.
Я не уверен, что она здорова, она бежит нездорово быстро и иногда кричит на бегу.
Я кричу сам, когда она с каким-то захлебывающимся звуком спотыкается о камни и, кажется, даже собственные ноги и нелепо срывается с края обрыва.
***
Я прячусь за каким-то камнем, когда она велит остаться на месте, а сама уходит вперед, к огромному белому дракону. К единственному, на которого она смотрит без потерявшей осмысленность жажды, переходящей в похоть, без боли, без страха, без горечи. Почему-то я подглядываю за ними из своего убежища в этот раз. Мне кажется, не случится ничего плохого, если я немного понаблюдаю.
Она стоит подле его камня, подняв обе руки, уложив обе ладони на его клыки – выглядит так, будто она держит его.
Он слушает ее – долго, долго. Затем он мягко высвобождается, отвечает что-то, и она слушивает, и кивает и разворачивается, и возвращается ко мне.
Мы необычайно быстро спускаемся с горы. Она точно окрылена.
Я стараюсь не смотреть на ее пальцы и локти, по ним все еще видно, что они были сломаны. Я все баюкаю по ночам больше ненужный ей клинок, как любимого сына, и ловлю себя на том, что прячу его под полами мехового жилета, когда она говорит что-то – будто стараясь укрыть его от ее голоса, от того, что облегчило ее предательство, лишило ее тех мук, что испытывает мать, когда покидает ребенка.
Черная, задумчивая, костлявая, она еще больше высохла.
Я смотрел на ее плоскую, как у мужчины, грудь, пока не понял, что под доспехом нет больше утяжки.
URL комментарияТолько я всегда видел ее такой, какая она есть.
Никто же не заподозрит, что она боится кузнечиков, или мечтает о рогатых лилиях, которые когда-то увидела на картине в доме эльфийского торговца, в свободное время уединяющегося с холстом и красками. Или то, что она только притворяется, что любит общество. Тысячи вещей знаю я, только я один.
Только я вижу, как она меняется, когда кто-то произносит это слово. «Дракон». Или одно из этих имен. Я никогда не повторю ни одного из них. Ей можно все, но для себя я уже давно все решил.
- Ястреб, - одобряюще произносит высокий темноволосый норд со странными отметинами на лице; она поднимает уголки губ, но только я различаю за этим холод. А затем ярость. И затем страх.
Ворона, хрипит она вечером, привалившись к какому-то камню и суча согнутыми в коленях ногами по траве. Ворона, слышу я, когда она ползет к полосе снега и утыкается в нее лицом, чтобы напиться влагой, которую натопят ее губы. Ворона, почти воет она во сне с лицом, залитым раскаленными слезами.
Я крепче обнимаю ее меч, укутанный в какие-то пеленки, стараюсь не слушать то, как она трясется на своей постели через стенку от меня.
***
Однажды она говорит: я ухожу в горы.
На мгновение я замираю, ошеломленный: неужели…
Уже следующее мгновение приносит мне успокоение: она мрачна, но спокойна, скорее собранна и задумчива, чем исполнена решительности. Она снаряжает сумку с едой и теплыми вещами, не берет с собой ни оружия, ни тяжелого доспеха. Как это облегчает мою душу! Я пытаюсь изобразить улыбку, хлопочу с оставшимся необходимым, провожаю ее до самого Айварстеда – она разрешила, она улыбалась.
Я смотрю ей в спину: бедная, ей, конечно, тяжело нести все это…
Я бы вынес на своих плечах все, что она захотела бы взвалить на свои.
Я вынес бы на них небо, которое она опрокидывает на себя каждый день, за которое она так отчаянно цепляется. Я сам опрокинул бы его так, чтобы оно никогда более не поднялось.
Она возвращается через месяц, истощавшая, черная, скуластая, злая…
Она не здоровается, хлопает дверью, затем другой.
Я чувствую безнадежность, и проклинаю того, кто отказал ей в надежде, чем бы ни была эта надежда.
***
Проходит неделя, она больше не спит в мешке или палатке, когда мы выступаем в поход.
Она находит обрыв, камень, утес, и врастает в него, точно орлоподобные изваяния, которые я часто видел ютящимися в разных уголках древних строений. Она садится на корточки, обхватывает себя руками, наклоняет голову, замирает, засыпает. Клянусь, если бы кто-то решился пронаблюдать за ее сном, он не различил бы ни единого движения.
Поутру глаза ее мутны и блеклы, взгляд рассеян, она отказывается от еды.
Милая моя Сольвейг.
Она впервые сражается с драконом без пляски на мечах, и когда он замирает, тяжело дыша, на снегу, странно вздрагивающий в груди и крыльях, окутанный фиолетовым мерцанием, она вдруг останавливается, снимает маску, смотрит ему в глаза.
Она что-то говорит, за полминуты срываясь на истерику, и убегает сломя голову.
Я убегаю следом, как только умирающий дракон обращает ко мне белоокий взгляд и рычит, хрипит что-то, испуская кровь из могучей пасти.
Я не уверен, что она здорова, она бежит нездорово быстро и иногда кричит на бегу.
Я кричу сам, когда она с каким-то захлебывающимся звуком спотыкается о камни и, кажется, даже собственные ноги и нелепо срывается с края обрыва.
***
Я прячусь за каким-то камнем, когда она велит остаться на месте, а сама уходит вперед, к огромному белому дракону. К единственному, на которого она смотрит без потерявшей осмысленность жажды, переходящей в похоть, без боли, без страха, без горечи. Почему-то я подглядываю за ними из своего убежища в этот раз. Мне кажется, не случится ничего плохого, если я немного понаблюдаю.
Она стоит подле его камня, подняв обе руки, уложив обе ладони на его клыки – выглядит так, будто она держит его.
Он слушает ее – долго, долго. Затем он мягко высвобождается, отвечает что-то, и она слушивает, и кивает и разворачивается, и возвращается ко мне.
Мы необычайно быстро спускаемся с горы. Она точно окрылена.
Я стараюсь не смотреть на ее пальцы и локти, по ним все еще видно, что они были сломаны. Я все баюкаю по ночам больше ненужный ей клинок, как любимого сына, и ловлю себя на том, что прячу его под полами мехового жилета, когда она говорит что-то – будто стараясь укрыть его от ее голоса, от того, что облегчило ее предательство, лишило ее тех мук, что испытывает мать, когда покидает ребенка.
Черная, задумчивая, костлявая, она еще больше высохла.
Я смотрел на ее плоскую, как у мужчины, грудь, пока не понял, что под доспехом нет больше утяжки.
Пишет Гость:
31.03.2012 в 18:28
Второе исполнение, часть четвертая
Белый дракон отправляет ее за Древним Свитком.
Я кричу, что это проклятие. Что это обман. Что она найдет в этом путешествии свою погибель.
Она дает мне пощечину, когда я говорю что-то о невозможности доверять дракону. Пощечину, затем другую, затем ладонь и вовсе сменяется кулаком. Понимая, к чему все идет, я просто убегаю прочь. Я не могу позволить себе ранить ее, позволить ей разгореться, я не могу позволить себе такое кощунство.
Я проклиняю себя, когда она уходит одна. Ночью. Вооруженная до зубов. Я пропускаю это во сне, а пробудившись, сразу понимаю, что в доме нет никого, кроме меня.
Я несусь в ее комнаты и сбиваю ногой замок с ее ящиков.
Листки. Листки. Листки. На столе новые листки. Перо, чернила на котором еще свежи.
Я нахожу один-единственный обрывок желтой бумаги – тот, на который она старательно выписывала буквы и буквосочетания.
Имя, которое повторяется десятки раз в последнем из ее писем самой себе, и слова, с которыми оно перемежается, практически совокупляясь, переворачивает с ног на голову все живое в моей душе.
Я бросаюсь было в погоню, но где, где, где я могу отыскать ее?
Я поднялся за ответом к белому дракону, но у меня не было голоса, чтобы разогнать туман. Я сунул в него руку и взвыл от боли. Я попытался сделать шаг вперед, но понял, что второй будет стоить мне крови, а третий жизни.
Что мне делать, милосердная Мара, что мне делать?
***
…Нет слов, которые бы описали то, что я видел.
После этого она больше не бьется и не рыдает, и не посылает меня за драконами, и не носит рогатую маску, она только улыбается, только проводит дни в праздности, размышлениях и каких-то записях. Черная, сильная, цепкая, она держит спину прямой и показывает в разговорах белые зубы.
Я не могу назвать это красивым, это выглядит жутко.
Точно так же она скалилась черному дракону, с которым разговаривала там, у Глотки Мира. Точно так же зачарованно скалилась, едва ли не протягивая к нему руки – с напряженными, скрюченными, как его же когти, пальцами. Точно таким же взглядом хватала каждый миг, как будто могла растерзать его, как коршун свою добычу, и проглотить.
Иногда она разговаривает, смеется, хихикает сама с собой. Поглядывает на себя в зеркало, поправляет длинные волосы или одергивает одежду, как одергивают ее женщины, чувствующие себя легко и свободно. Черная, высокая, гибкая.
Все будет хорошо, говорит она за одним из завтраков, которые проводит за какой-то огромной картой, и у меня отчего-то встают дыбом волосы на загривке.
***
Она ушла.
Ушла. Ушла. Ушла.
Ушла. Сольвейг ушла.
Мара, прекрасная, всеслышащая Мара, она ушла! Покинула меня!
Ее опустевшая комната пропитана ликованием и надеждой, и я проклинаю то, что дало ей надежду, чем бы ни была эта надежда, проклинаю, проклинаю всеми святыми именами, что когда-либо знал человеческий язык!
Подле ее стола стоит клетка, в которую я прятал пойманных для нее голубей, в ней бьется, оглушительно каркая, огромная ворона с синими, как драугрьи сапфиры, глазами. Я затыкаю уши руками, тотчас опускаю их, хватаю клетку, сыплются перья, каркание глушит меня – распахиваю окна, раскрываю створки… вон! Вон! Вон, чудовище!
Я наконец понимаю, слепец, что она имела в виду, когда…
Ворона, стоит в моих ушах. Ворона!
Падальщица!
Падальщица, тщетно пытающаяся стать хищником!
Падальщица, рвущая хищника, чтобы приблизиться к нему!
Как велика твоя надежда, Сольвейг, ведь даже у вороны есть крылья!
Почему я не спас тебя! Почему!
Я плачу, ломая руки, на полу, усыпанном черными перьями и пухом.
Дорогая моя!...
URL комментарияБелый дракон отправляет ее за Древним Свитком.
Я кричу, что это проклятие. Что это обман. Что она найдет в этом путешествии свою погибель.
Она дает мне пощечину, когда я говорю что-то о невозможности доверять дракону. Пощечину, затем другую, затем ладонь и вовсе сменяется кулаком. Понимая, к чему все идет, я просто убегаю прочь. Я не могу позволить себе ранить ее, позволить ей разгореться, я не могу позволить себе такое кощунство.
Я проклиняю себя, когда она уходит одна. Ночью. Вооруженная до зубов. Я пропускаю это во сне, а пробудившись, сразу понимаю, что в доме нет никого, кроме меня.
Я несусь в ее комнаты и сбиваю ногой замок с ее ящиков.
Листки. Листки. Листки. На столе новые листки. Перо, чернила на котором еще свежи.
Я нахожу один-единственный обрывок желтой бумаги – тот, на который она старательно выписывала буквы и буквосочетания.
Имя, которое повторяется десятки раз в последнем из ее писем самой себе, и слова, с которыми оно перемежается, практически совокупляясь, переворачивает с ног на голову все живое в моей душе.
Я бросаюсь было в погоню, но где, где, где я могу отыскать ее?
Я поднялся за ответом к белому дракону, но у меня не было голоса, чтобы разогнать туман. Я сунул в него руку и взвыл от боли. Я попытался сделать шаг вперед, но понял, что второй будет стоить мне крови, а третий жизни.
Что мне делать, милосердная Мара, что мне делать?
***
…Нет слов, которые бы описали то, что я видел.
После этого она больше не бьется и не рыдает, и не посылает меня за драконами, и не носит рогатую маску, она только улыбается, только проводит дни в праздности, размышлениях и каких-то записях. Черная, сильная, цепкая, она держит спину прямой и показывает в разговорах белые зубы.
Я не могу назвать это красивым, это выглядит жутко.
Точно так же она скалилась черному дракону, с которым разговаривала там, у Глотки Мира. Точно так же зачарованно скалилась, едва ли не протягивая к нему руки – с напряженными, скрюченными, как его же когти, пальцами. Точно таким же взглядом хватала каждый миг, как будто могла растерзать его, как коршун свою добычу, и проглотить.
Иногда она разговаривает, смеется, хихикает сама с собой. Поглядывает на себя в зеркало, поправляет длинные волосы или одергивает одежду, как одергивают ее женщины, чувствующие себя легко и свободно. Черная, высокая, гибкая.
Все будет хорошо, говорит она за одним из завтраков, которые проводит за какой-то огромной картой, и у меня отчего-то встают дыбом волосы на загривке.
***
Она ушла.
Ушла. Ушла. Ушла.
Ушла. Сольвейг ушла.
Мара, прекрасная, всеслышащая Мара, она ушла! Покинула меня!
Ее опустевшая комната пропитана ликованием и надеждой, и я проклинаю то, что дало ей надежду, чем бы ни была эта надежда, проклинаю, проклинаю всеми святыми именами, что когда-либо знал человеческий язык!
Подле ее стола стоит клетка, в которую я прятал пойманных для нее голубей, в ней бьется, оглушительно каркая, огромная ворона с синими, как драугрьи сапфиры, глазами. Я затыкаю уши руками, тотчас опускаю их, хватаю клетку, сыплются перья, каркание глушит меня – распахиваю окна, раскрываю створки… вон! Вон! Вон, чудовище!
Я наконец понимаю, слепец, что она имела в виду, когда…
Ворона, стоит в моих ушах. Ворона!
Падальщица!
Падальщица, тщетно пытающаяся стать хищником!
Падальщица, рвущая хищника, чтобы приблизиться к нему!
Как велика твоя надежда, Сольвейг, ведь даже у вороны есть крылья!
Почему я не спас тебя! Почему!
Я плачу, ломая руки, на полу, усыпанном черными перьями и пухом.
Дорогая моя!...
@темы: The Elder Scrolls, buchladen, любовь_сердца_лёгкие_наркотики, heartbreaking ;д;